Прочёл некоторые статьи и книгу "Философия человека в творчестве Достоевского", попробую, пока впечатления свежи, передать суть. Коротко говоря, Евлампиев старается доказать, что Достоевский всю жизнь был гностическим философом.
Началось всё с того, что ещё в ранней юности Достоевский, вращаясь в кругу масонских, "культурных" понятий и образов, понял Христа не как Бога, а как выдающегося, одарённого человека, определившего облик европейской цивилизации. В письме к брату, написанном в восемнадцать лет, из инженерного училища, он уравнивает Христа с Гомером, который, по его словам, решил такую же великую задачу в античном мире, дал ему полную организацию, духовную и земную.
В молодости Достоевский испытал на себе влияние позднего Фихте, с идеями которого он познакомился сначала опосредованно, через Белинского, Герцена и кружок петрашевцев, а позже, по всей видимости, прочёл кое-какие его труды самостоятельно. Из этого знакомства он вынес убеждение в сущностном тождестве человека и Бога, в том, что каждый человек может своими личными усилиями поравняться с Христом, если будет достаточно решителен и последователен.
Согласно одному из древних гностических представлений, для этого нужно перепробовать всё, что только ни найдётся в этом мире, и тем самым достичь полноты своего личного бытия. Преступление, наказание, вера, неверие, идеал Мадонны и идеал содомский – всё в этом отношении полезно, всё, как говорят наркоманы, "расширяет сознание", поэтому, думается, герои романов Достоевского так ненасытны, они как бы непрерывно распухают, пытаясь вместить в себя весь мир. В соответствии с другой гностической идеей, для самообожествления нужно как можно чаще и демонстративнее нарушать нравственные законы, бросая вызов и выказывая презрение злому творцу несовершенного мира. Видимо, поэтому герои романов Достоевского вечно хвалятся какими-нибудь своими низостями. От Фихте, который и сам это взял у Николая Кузанского, Достоевский ещё заимствует идею, что время – это, так сказать, предрассудок, и одарённый, исключительный человек может при желании попасть в вечность прямо в жизни. Поэтому герои его романов в течение жизни так стремятся именно к кульминационным моментам, к каким-нибудь пяти-шести секундам, которым они придают огромное значение, как, например, Кириллов ("Есть минуты, вы доходите до минут, и время вдруг останавливается, и будет вечно. <…> Когда весь человек счастья достигнет, то времени больше не будет, потому что не надо. <…> Время не предмет, а идея. Погаснет в уме").
Другой аспект идеи бессмертия, который Фихте передал Достоевскому, тоже не церковного, не традиционного вида. Речь идёт о судьбе души после смерти тела. Ни в какой рай, вопреки обещаниям представителей церкви, душа не попадёт, из телесного плена так просто не вырвется: она перейдёт, может, в какой-нибудь неведомый нам мир, и там ей, как знать, даже хуже придётся, чем здесь. Эта тема звучит у Достоевского во множестве произведений – то как страшные кладбищенские переговоры покойников ("Бобок"), то как фантастическое путешествие, то ли во сне, то ли после смерти, на другую планету ("Сон смешного человека"), то как сомнения героев перед уже задуманным самоубийством – Свидригайлова в "Преступлении и наказании" и Ипполита в "Идиоте".
Одним словом, не верит Достоевский в рай. Да и историческую церковь, кажется, считает совсем ненужной. По воспоминанию современника, в легенде о Великом инквизиторе у него изначально стояла церковь вообще, это Катков заставил заменить, сузить до католической. Выходит, у него и смерть не смерть, а метемпсихоз, и церковь не церковь, а только синтез невидимый, и подлинное христианство ещё только покажет себя в будущем, в той, должно быть, пресловутой тысячелетней гармонии, в которую вот-вот сольётся всё человечество.
О романе "Идиот" у Евлампиева мне пока встретилось только одно подробное рассуждение – о картинах. Там в доме Рогожина висела копия картины Гольбейна-младшего "Мёртвый Христос в гробу" (Достоевский ею, по свидетельству жены, Анны Григорьевны, восхищался). Князь Мышкин говорит, что от этой картины иной человек и веру может потерять. Ипполит в своём "Необходимом объяснении" перед неудавшимся самоубийством тоже её касается, начинает вроде бы её описывать, а потом вдруг, даже не говоря о том, перескакивает на другую картину, как предполагает Евлампиев, на "Оплакивание Христа" Тициана, которую тоже, конечно, знал Достоевский.
Из картин Ипполит делает такой вывод:
"Эти люди, окружавшие умершего, которых тут нет ни одного на картине, должны были ощутить страшную тоску и смятение в тот вечер, раздробивший разом все их надежды и почти что верования. Они должны были разойтись в ужаснейшем страхе, хотя и уносили каждый в себе громадную мысль, которая уже никогда не могла быть из них исторгнута".
Эта громадная мысль, по Евлампиеву, в том, что Христос не воскреснет телесно, а может ожить только в живом общении его истинных последователей между собой, в их сострадании и любви друг к другу, когда они здесь повторят его и сравняются с ним. А попытка самоубийства Ипполита есть будто бы попытка пробудить в окружающих эту любовь, гармонизировать их отношения, как бы распылив Христа на всём пространстве их дальнейшей жизни.
Когда я уже собирался отправить это сообщение, мне вдруг подумалось, что, возможно, некий похожий удел готовит Достоевский и всему русскому народу в "Дневнике писателя" и в "Пушкинской речи". Прошу простить, что несколько отклоняюсь от темы, но раз уж мысль пришла, может быть, надо ей поделиться.
В Дневнике писателя в 1877 году Достоевский предлагает "русское решение" вопроса о будущем человечества:
"Между тем настоящее равенство говорит: «Какое мне дело, что ты талантливее меня, умнее меня, красивее меня? Напротив, я этому радуюсь, потому что люблю тебя. Но хоть я и ничтожнее тебя, но как человека я уважаю себя, и ты знаешь это, и сам уважаешь меня, а твоим уважением я счастлив. Если ты, по твоим способностям, приносишь в сто раз больше пользы мне и всем, чем я тебе, то я за это благословляю тебя, дивлюсь тебе и благодарю тебя, и вовсе не ставлю моего удивления к тебе себе в стыд; напротив, счастлив тем, что тебе благодарен, и если работаю на тебя и на всех, по мере моих слабых способностей, то вовсе не для того, чтоб сквитаться с тобой, а потому, что люблю вас всех».
Если так будут говорить все люди, то, уж конечно, они станут и братьями, и не из одной только экономической пользы, а от полноты радостной жизни, от полноты любви.
Скажут, что это фантазия, что это «русское решение вопроса» — есть «царство небесное» и возможно разве лишь в царстве небесном. Да, Стивы очень рассердились бы, если б наступило царство небесное. Но надобно взять уже то одно, что в этой фантазии «русского решения вопроса» несравненно менее фантастического и несравненно более вероятного, чем в европейском решении".
А в Пушкинской речи, через три года, в 1880-м, он в знакомых выражениях развивает, мне кажется, ту же самую мысль до конца, уже не оставляя сомнений, кому, какому народу суждено произнести эту речь о всемирной любви и немедля же подать пример какой-то чёрной работы и "полезного" (только о пользе и говорит он выше) самопожертвования:
"Ибо, что делала Россия во все эти два века в своей политике, как не служила Европе, может быть, гораздо более, чем себе самой? Не думаю, чтоб от неумения лишь наших политиков это происходило. О, народы Европы и не знают, как они нам дороги! И впоследствии, я верю в это, мы, то есть, конечно, не мы, а будущие грядущие русские люди поймут уже все до единого, что стать настоящим русским и будет именно значить: стремиться внести примирение в европейские противоречия уже окончательно, указать исход европейской тоске в своей русской душе, всечеловечной и воссоединяющей, вместить в нее с братскою любовию всех наших братьев, а в конце концов, может быть, и изречь окончательное слово великой, общей гармонии, братского окончательного согласия всех племен по Христову евангельскому закону! Знаю, слишком знаю, что слова мои могут показаться восторженными, преувеличенными и фантастическими. Пусть, но я не раскаиваюсь, что их высказал".
Не знаю, может, и померещилось мне здесь сходство.